ГлавнаяСтатьиМаксим Горький: «Проезд нашего царя по Новгородской губернии — глупая, циничная комедия»
Опубликовано 22.04.2015 в 15:04, статья, раздел Слово

Максим Горький: «Проезд нашего царя по Новгородской губернии — глупая, циничная комедия»

В четвёртом томе нашего проекта мы решили рассказать вам о посещении Новгородской губернии классиком русской литературы конца XIX — начала ХХ веков — Алексеем Максимовичем Пешковым, известным всему миру под псевдонимом Максим ГОРЬКИЙ.

gorky_600.jpg

Алексей Максимович прибыл в нашу губернию, будучи уже состоявшимся 36-летним писателем. Многочисленные рассказы, повести и романы печатались в различных журналах, выходили отдельными изданиям большим тиражом. На театральных подмостках уже начали ставить его пьесы.

Несмотря на свою приверженность революционным идеям и надзор полиции, он любил путешествовать по России. И 6 июля 1904 года, проехав через Новгород и ознакомившись с «местными особенностями», Горький на почти на два месяца отправился на Старорусские минеральные воды. Писатель проходил курс лечения от ревматизма и от малярии. Об этом он шутливо писал своей бывшей жене Екатерине Пешковой: «Ноги у меня не болят и ничего не болит, но уж коли попал в Руссу, где лечатся от ревматизма, — почему и мне не полечиться, если я к нему имею склонность».

Жил Горький на Ерзовской улице (ныне ул. Пушкина) в даче Новикова на 2-м этаже. К дому прилегал большой сад, в котором писатель любил гулять по утрам.0_22766_5eb84f07_L.jpg

В присутствии Горького в курортном театре труппой К. И. Незлобина, приехавшей в Старую Руссу на гастроли, была поставлена его пьеса «Мещане». Алексей Максимович неоднократно бывал на репетициях, консультировал постановку. Посещал и другие спектакли театра, участвовал в обсуждении репертуара.

В Старой Руссе Горький встречался с известным театральным деятелем Контстантином Станиславским, русским миллионером Саввой Морозовым.
Закончил работу над пьесой «Дачники» и перед отъездом из города читал её на своей квартире в тесном кругу близких к нему артистов. Право первой постановки «Дачников» писатель решил передать труппам К. И. Незлобина и В. Ф. Комиссаржевской.

1904 год был тяжёлым для России. Далёкая русско-японская война не оставляла в покое ни кого даже здесь. Для Старой Руссы и соседних уездов это была пора мобилизации на фронт. Горький жил как раз на пути циркуляции солдатских масс. Много с ними общался. В Старой Руссе Горький наблюдал и глубоко переживал проводы мобилизованных на русско-японскую войну. «Вообще — призыв запасных солдат оставляет такое впечатление, как будто страну посетила чума: всюду плач и рыдание, на вокзалах люди падают в обморок», — пишет он 15 июля в письме к Е. П. Пешковой. С возмущение также описывал возвращение Николая II со смотра в Старой Руссе: «Недавно я наблюдал проезд нашего царя по Новгородской губернии, — какая глупая, циничная комедия и в то же время — какое отсутствие мужества, какая животная трусливость».

45df66_83b73a1191f84abaab17779d35f676e3.jpg26 июля Горький принял участие в благотворительном вечере-концерте, организованном Красным Крестом в пользу вдов и солдатских сирот, где прочитал свою поэму «Человек».

Впечатления от увиденного в Руссе писатель отразил спустя несколько лет в цикле рассказов «Жалобы», а через 20 лет вспомнил о тех событиях в романе «Жизнь Клима Самгина».

Живя в Старой Руссе, Горький не прекращал своей редакторско-издательской деятельности: здесь он подготовил большой сборник «Памяти Антона Павловича Чехова» для издательского товарищества «Знание».
В Старой Руссе Горький неоднократно встречался с поэтом Константином Фофановым, жившим в эти годы в городе, пробовал материально помочь поэту в его лечении от тяжелого недуга.
В письме к Пешковой Горький называет Руссу «скверным городишком», в ней «грязно, пыльно, скучно», «но это хорошо, ничто не развлекает, и сидишь дома».

В Старую Руссу к писателю было настоящее паломничество: приезжали известные и начинающие писатели, общественные деятели того времени, люди искусства. Уехал из Старой Руссы писатель 24 августа 1904 года.

Максим Горький. «Жалобы»

I рассказ.

Мой собеседник — офицер, он участвовал в последней кампании, дважды ранен — в шею, навылет, и в ногу. Широкое, курносое лицо, светлая борода и ощипанные усы; он не привык к штатскому платью — постоянно оглядывает его, кривя губы, и трогает дрожащими пальцами чёрный галстук с какой-то слишком блестящей булавкой. Подозрительно покашливает, мускулы шеи сведены, большая голова наклонена направо, словно он напряжённо прислушивается к чему-то, в его глазах, отуманенных усталостью, светится беспокойная искра, губы вздрагивают, сиповатый голос тревожен, нескладная речь нервна, и правая рука всё время неугомонно двигается в воздухе.

— Чудесно! — говорит он, положив ладонь на стол, — маленький стол наклоняется, поднос с чашками и стаканами едет к нему на колени. — А, чёрт! Извините. Хорошо-с, чудесно! Значит — народ? Не верю!

Дёрнув головой вверх, он сечёт рукой воздух, как бы отрубая что-то, и внушительно продолжает:

— Я служу одиннадцать лет, я-с видел этот самый ваш народ в тысячах и в отборном виде, так сказать, всё экземплярчики в двадцать — двадцать шесть лет — самые сочные года — согласны? Так вот-с — не верю!

Он пристально смотрит в лицо мне, усмехаясь тяжёлой, тоскливой улыбкой.

— Вы думаете, я скажу — глуп? Ах, нет, извините, он не глуп, — ого! Очень способные ребята, да, да, очень. Даже эти татары и разная мордва отнюдь не глупы и превосходно шлифуются в строю среди русских. Но всё это народ, который не чувствует под собою земли — не в каком-то там революционном или социальном смысле — в этом смысле у него земля есть! И работать он на ней мог бы! Китайцы, батенька мой, на площади в десять сажен квадрата кормятся превосходно, э-э? Нет, это вы сочинили насчёт земли и прочее, это вы — чтобы подкупить его! Земля у мужика есть в этом смысле, в почвенном, хозяйственном. Но у него нет земли в... как это сказать? в духе, что ли бы? У него нет ощущения собственности, понимаете? Он не чувствует России, русской земли, вот в чём суть! Спросите мужика — что такое Россия? Ага! У русского мужика нет ощущения России — вы это понимаете? Он, например, скверно работает, как доказано, он и сам знает, что работает хуже, чем мог бы. Почему? А зачем работать хорошо человеку, который не знает, кто он, где он и что с ним завтра будет, — зачем? Ему — лишь бы покормиться. Он и не живёт, а — кормится... Больше ничего! Позвольте, дайте сказать!

Он поднял обе руки к небу, надул щёки и несколько секунд помолчал, словно молясь в отчаянии.

— Я знаю — вы хотите сказать: образование, культура и так далее. А зачем ему образование и культура, если он не имеет угла, нет у него... пункта, куда он мог бы приложить эту культуру вашу? Он — ничего не хочет, он не любит учиться, не нужно ему это... не нужно!

Быстро выпив стакан вина с водой, он продолжал торопливо, точно усталый раздевался, чтобы поскорее лечь.

— Весь русский народ — нигилист, — резко? Верно-с! Он ни во что не верит. Он — в воздухе висит, народ этот. Он? Самый противогосударственный материал, и никакого чёрта из него не сделаешь, хоть лопни. Дресва. Рыхлое что-то, навеки и век века — рыхлое...

Видимо, он много думал о том, что говорил, и, хотя его слова были истёрты, безличны, стары, но в голосе и и каждом жесте чувствовалась та сила убеждения, которая даётся многими бессонными ночами, великой тоской о чём-то, чего страстно хочется, но что, может быть, неясно сознаёт человек.

— Мне кажется, — говорил он, дёргая шеей и прикрыв глаза, — что я однажды видел весь народ в аллегорическом человеке — в запасном солдате, новгородце. Странный случай, знаете, но бывает это — перейдёт вам однажды человек дорогу, а вы помните его почему-то всю жизнь. Так и тут — мне пришлось быть в Старой Руссе, во время мобилизации; стою на платформе, сажают солдат в вагоны, бабы ревут, пьяные орут, трезвые смотрят так, точно с них кожу сдирать будут через час. Сразу, знаете, видно, что народ, понимаете — народ! — собирается защищать свою страну от коварного врага и так далее. Чёрт! Между прочими прискорбными рожами вижу одну — настоящий эдакий великорус: грудища, бородища, ручищи, нос картофелиной, глаза голубые и — это спокойное лицо... эдакое терпеливое, чёрт его возьми, лицо, уверенное такое... уверенное в том, что ничего хорошего не может быть, не будет никогда! Держит за плечо свою оплаканную, раскисшую в слезах бабёнку и внушает ей могильным голосом, но — спокойно, заметьте, спокойно, дьявольщина, внушает, кому что продать, сколько взять и прочее. Никаких надежд на возвращение, видимо, не питает, и не мобилизация это для него, а — ликвидация жизни, всей жизни, понимаете! Очень приятно видеть эдакое... этот анафемский фатализм, с которым человек отправляется на бой, на борьбу! Вы понимаете — фатализм и борьба, а? Соединение огня с водой дает пар, а тут уж чистый нигиль! Нуль, дыра бездонная! Я ему говорю: «Что ж ты, братец мой, так уж, а? Отправляешься на эдакое дело, а духа — никакого! Надо, братец мой, дух боевой иметь, надо надеяться на победу и возвращение домой со славой! Надо, мол, исполнять долг с жаром, с огёем и страстью! Для родины это, пойми...» — «Мы, говорит, ваше благородие, это понимаем! Мы, говорит, согласны исполнить всё, что прикажут». — «Да ты, говорю, сам-то как — хочешь победы?» — «Нам, говорит, не то что победа, а хоть бы и совсем не воевать». Тьфу! Тут его унтер пихнул в вагон.

Офицер волновался почти болезненно: на лице у него выступили багровые пятна, щёки дрожали в нервозных гримасах, в глазах неукротимо разгоралась скорбь, и правая рука билась в воздухе, как разбитое крыло большой раненой птицы.

— Чудесно! Подал я прошение о зачислении добровольцем в действующую армию, зачислили, дали роту, еду догонять её. Догнал в Челябе, смотрю этот новгородец тут. Ба, думаю.

Почему-то сделал вид, будто не узнаю его, а он сразу меня узнал и ест голубыми спокойными глазами. Неприятно это, знаете. Разумеется дисциплина, полное подчинение начальнику — это необходимо, но — вложи сюда немного своей души, своего разума, не садись ко мне на плечи, не выдавай себя за дитя какое-то... Вообще — будь жив! Будь человеком несколько... сколько можешь! А так, знаете, когда на тебя смотрят двести с лишком пар голубых глаз и каждая без слов говорит — делай со мной, что хочешь, — мне всё равно... это, знаете, ни к чёрту не годится! Это сразу налагает на вас как бы тяжелейшие цепи ответственности за всех и каждого... это уж требует Наполеона, которому тоже всё равно! Наполеон — с единицами и сотнями не считается. Наполеон живёт Францией, ради Франции. Среднему человеку — не по силам такое отношение к нему двух сотен взрослых людей, хотя бы он и жил Россией. Я, впрочем, ме знаю, что такое — средний человек, может быть, лучше, чтоб его не было. Чёрт знает... вот я, например, люблю Россию, сердечно люблю, ей-богу, желаю ей славы, богатства, счастья, готов на всё для этого... что там! Но — что же я всё-таки могу? Средний человек, я иногда с изумительной ясностью чувствую, что у меня нет головы, нет мозга, — понимаете? Это не смешно. То есть идиоту или нахалу это может показаться смешным, но — идиоты и нахалы всё-таки, мне кажется, ещё не большинство населения империи нашей. Да, так вот: голова, а в ней что-то шевелится, словно кошка играет клубком серых ниток и перепутала их, дрянь эдакая! Разве это — смешно? Эх, батенька, чёрт его знает как иногда жалко себя и всё это вообще... всю эту жизнь... Я, знаете, консерватор, в Европы не верю, — впрочем, я не знаю, во что верю... я простейший консерватор, черносотенец, по газетам. Но иногда вдруг мне кажется, что я отчаяннейший революционер... да! Революционер, потому что всех жалко: всех этих средних, ошарашенных людей, которые делают революции, реакции, погромы и всякие гнусные штуки в обе стороны, направо и налево. Потому ясно видишь — всё это на песке, всё в воздухе: в России нет фундамента духовного, нет почвы, на которой можно строить храмы и всякие дворцы разума, крепости веры и надежды, — всё зыбко, сыпуче, всё дресва и — бесплодно. Хочется сказать какое-то слово — братцы, что вы делаете? А вдруг они спросят — что надо делать? Издыхаешь в тоске и — молчишь. Такая страшная скорбь схватит за сердце, так нестерпимо жалко Россию эту — кричать хочется, орать, бить башкой об стену... Стена — живое человеческое тело, в случае, о котором вся речь, — это моя рота.

— Еду я с ней по Сибири — смотрю, какой хороший, серьёзный народ! Немножко печальны, подавлены — это допустимо, это естественно, я понимаю, бог мой! Обо всём, что касается деревни, судят резонно, ясно, с глубоким знанием дела. Но! Сейчас же является эта окаянная петля, это кольцо — чёрт его знает, что оно такое — нигилизм, фатализм восточный? Жалуется мужик овраги одолели, рвут и рвут пашню. Укрепи! Да как его укрепишь? Научись! Молчат. Вздыхают.

— В вагоне грязно, накурено, насорено — если не указать на это, они не видят, расковыривают зачем-то скамьи, соскребают со стен краску, плюют куда попало. Отношение ко всему — мерзейшее: на станциях отламывают крышки кадок с водой, чёрт знает зачем хлопая ими во всю силу; ломают деревья, гадят везде безобразно и вообще имеют вид чужих людей в чужой земле. Так себе проезжают мимо. Мимо! Дорогой приходилось разговаривать с ними и, знаете, хотелось! Ведь с этими людьми назначено мне жить и умирать, я должен руководить ими в борьбе против врага и прочее... До некоторой степени я зависим от них. «Итак, ребята, говоришь им, мы едем защищать Россию». Смотрят внимательно, а глаза — чужие, и нельзя понять, что, думают эти люди. «Вы понимаете — что такое Россия, родина?» — «Так точно», — говорят некоторые. «Что же такое родина, Швецов?» — это тот самый новгородский, голубоглазый. Надо вам сказать, что он сел мне в голову сразу и глубоко... да я уж говорил это! «Ну, Швецов?» — «Никак нет, ваше благородие!» отвечает он — правдиво говорит, чёрт побери, сразу видно, что от души. Надо объяснять. А признаться, я сам до той поры об этом предмете не думал: Россия, ну и чудесно! Границы такие-то, царствующий дом, армия и прочее. Не более. Но о том, что армия из народа выцежена, и о том, что такое этот народ по своему духовному строю, — не приходилось думать... «Русский народ добродушен и белокур» — это я, конечно, знал, но что он не весь белокур и не совсем добродушен, это мне не приходило в голову. Чудесно. И вот, сидя на станции в ожидании дальнейшего движения, веду я речь о России, о её целях в Тихом океане — газеты я читал и насчёт Тихого океана что-то знал тогда. Говорю-с. Кончил. «Поняли?» — «Так точно, ваше благородие!» отвечают мне эти русские люди, которым необходимо выйти на берега Тихого океана, отвечают — дружно, а я вижу, что — врут: ничего не поняли и нимало не интересно им всё это. Швецов этот, так он, знаете, демонстративно ничего не понял: прижимает меня голубыми глазами своими в угол и, видимо, что-то хочет спросить, но — не решается, что ли. «Ты понял, Швецов?» — «Никак нет».

— «Почему?» — «Так что, ваше благородие, ежели взять всю землю, как волость, примерно, то хоша деревни разные, однакож мужики везде одинаковы, и все, стало быть, вроде как шабры на земле, а ежели деревня против деревни в колья пойдёт, то, надо думать, никакой жизни и выгоды никому не будет, а только драка и кровопролитие...» Ох!

Офицер схватился за голову и, качаясь, застонал.

— Ну — глупо же! Может быть, с вашей точки зрения но... очень добродушно и по-христиански, но ведь дико же это! Мертво это! Врёт ведь, чёрт его дери, — пойдёт он в колья, ходил ведь против шабров и — пойдёт... И я вижу, что его — понимают, а на меня смотрят так, как будто хотят сказать: «Что, брат? Ну-ка?» Чужие, чужими глазами смотрят — желал бы я вам это почувствовать. Да-с! Но — бросим это, бросим! Я скоро прекратил свои беседы, потому что однажды слышу — говорят про меня эти люди:

— Ничего он, так себе, только — вот душу вытягивать любит. Присосётся и — сверлит языком, и сверлит! «Чёрт вас побери», — думаю. Да...

— Другой раз, во время стоянки, вижу — собралась кучка моих ребят, в середине — Швецов, на ладони у него — земля, он растирает её пальцами, нюхает, словно старуха табак, и говорит какие-то корявые слова. В чём дело? «А вот, ваше благородие, Швецов насчёт состава земли разъясняет». — «Что ты тут разъясняешь?» Он спокойно — спокойно! — начинает говорить незнакомыми мне словами о землице, которая как-то там землится, о землистой земле, о землеватости, и все с ним соглашаются, а я ничего не понимаю, и все это видят. Начинаю я свою речь о необходимости защиты земли, боя за землю, а они мне: «Мы, говорят, за неё, ваше благородие, всю жизнь бьемся, мы её защищать готовы!» Выходило смешно, жалко и досадно.

— Одним словом, мне вскоре стало совершенно ясно, что я еду драться, с людьми, которые не понимают, зачем нужно драться. Я должен внушить им боевой дух... должен! Они же не верят ни единому слову моему, и как будто в глубине души каждого живёт убеждение, что эта война — мною начата, мне нужна, а больше — никому. Иногда очень хотелось орать на них. А главное этот спокойный Портнов... Швецов — смотрит и — молчит. Молчит, но рожа такая — на всё готовая: я, дескать, всё сделаю по твоему приказанию, всё, что хочешь, но мне — ничего не надо, я ничего не знаю, и отвечай за меня ты сам.

— И вот с этими на всё по чужому приказанию готовыми людьми попал я в свалку: наш батальон прикрывал отступление из-под Мукдена, сижу я со своей ротой в кустах и ямах на берегу какой-то дурацкой речки; вдали, по ту сторону, лезут японцы — тоже очень спокойные люди, но — с ними спокойствие сознания важности того, что они делают, а мы понимаем свою задачу как отступление с наименьшими потерями.

— Береги патроны, — говорю я своим. Берегут. Оборванные, грязные, усталые, невыразимо равнодушные, лежат и смотрят, как там враг перебегает поле цепь за цепью, быстро и ловко, точно крысы... Где-то сзади нас действует артиллерия, справа бьют залпами, скоро и наша очередь, дьявольский шум, нервы отупели, голова болит, и весь сгораю, медленно и мучительно поджариваясь, в эдакой безысходной, ровной, безнадёжной злобе.

— Сзади меня убедительно спокойный голос Швецова слышу: «Народ лёгкий, снаряжение хорошее, а главнейше — свои места, всё наскрозь они тут знают, каждую яму, всякий бугорок — разве с ними совладаешь? И опять — на своём месте человек силен, на своём-то, на родном, он — неодолим, человек этот!» Люди сочувственно крякают и сопят, слушая его рассуждения.

— Ну, знаете, я сказал этому господину, что если он не перестанет, так я его — и приставил к деревянной роже револьвер. А он вытаращил голубые свои глаза по обеим сторонам дула и говорит:

— Зачем же вашему благородию трудиться, меня и японец убьёт!

— Стало мне стыдно, что ли... и не знал бы я, как выйти из дурацкого положения, но тут явился приказ — отойти нам глубже. Отошли, как и пришли, без выстрела, и вообще мы — моя рота — некоторое время играла странную роль: всё водили нас с места на место, точно речи Швецова были известны высшему начальству, и оно, понимаете, заботилось поставить роту именно туда, где бы мои ребята почувствовали себя на своём месте. Ходим голодные, оглушённые, усталые, видим, как летают казаки, прыгает артиллерия, едут обозы Красного креста... Хорошо-с!

— Ночь пришла. Лежим в каких-то холмах, а на нас — лезут японцы. Лезут как будто не торопясь, но — споро, отовсюду, без конца. И вот вижу — это, знаете, как сон было: идёт полем к нам какая-то часть, а на правом фланге её вдруг вспыхивает огонёк, и я с ужасом вижу — освещённое этой вспышкой круглое монгольское лицо, — курит, дьявол! Зачем он закурил — я не знаю, было ли это сделано, чтобы доказать своим солдатам — вот, мол, как и храбр, или он обалдел от страха, но — курит! Со всех сторон жарят залпами, моя рота тоже, конечно, а эти идут, и, знаете, страшно медленно шли они, как мне казалось, изумительно! Как будто они там все знают, что их дело верное, беспроигрышное дело и торопиться — некуда. Конечно, на самом деле было иное, но мне так казалось, говорю я. И эта дьявольская папироса там, в темноте, горит, вспыхивает так ровно, уверенно и спокойно — видно, что она доставляет удовольствие человеку. В неё стреляют, и я советую — ниже брать, чтобы в грудь, в живот ему всыпалось несколько штучек, — идёт! И видно докурил, бросил в сторону, кругло эдак очертилась в воздухе огненная полоска. Вам это кажется несерьёзным, пустяками, ну — да, оно и несерьёзно, незначительно, оно просто указало мне, что я — не закурил бы перед тем, как скомандовать в штыки. У меня нет спокойствия, необходимого для того, чтоб покурить перед смертью, нет уверенности, что... д-да... Я — чужой своим людям, и ни страх пред смертью, ни что другое не связывает их со мною. Мы люди разных племён по духу, они — солдаты, я — их начальник, больше ничего. Я их не понимаю, они — меня, нам друг друга не жалко, мы — сказать правду не любим и немножко боимся друг друга...

— Был случай: поймали китайца-шпиона, и вот — сидит он на земле, около него двое конвойных — Швецов этот и Хубайдулин, татарин. Слышу — Хубайдулин ведёт с китайцем вполголоса, на эдаком дурацком языке, дружескую беседу:

— Твоя земля хоруша есть...

Китаец отвечает, точно Швецов:

— Ваша моя чисто зорил — кончал моя.

А Швецов говорит:

— Мы, брат, тут ни при чём... Приказано — иди! Вот и пришли. Мы сами земляной народ. Мы понимаем. Мы — и так далее... совершенно в том тоне, как говорят мужики из рассказов старых писателей. И — врёт, наглейше врёт. Потому что мне лично слишком часто приходилось видеть, как они — не он, его я не обвиняю, — но вообще они, наши солдаты, зорили хозяйство маньчжур... без необходимости, бессмысленно и с какой-то тупой злобой. Вырубали десятки деревьев, когда нужен был один сучок, жгли фанзы, топтали посевы, ломали мебель... да, да. Всё это было, вы знаете, должны знать. Об этом ведь писалось много. Я повторю, что и дорогой в Россию они вели себя так же портили всё, что могли испортить. «Нищему — ничего не дорого» — есть корейская пословица, так вот... может быть, несколько оправдывает этих... У меня выболела душа и на языке вертятся слова, нехорошие, больные слова...

— Я слышу всё это и думаю: хорошо, милые мои. Всё это так, всё это по-христиански, но — отдалённо от нас... Мы — воюем.

К вечеру дело этого китайца было решено; позвал я унтера и приказал:

— Возьми Швецова, Хубайдулина и — расстрелять шпиона!

— Пошли. Спокойно! Я, издали, за ними. Был вечер, половина неба в огне, около какой-то стенки стоял этот китаец, лицом к солнцу... рослый такой молодчина! Против него, затылками ко мне — эти двое. Выстрелили, китаец посунулся вперёд, точно кланяясь им — прощайте! — и упал, лицом в землю. Опустили ружья к ноге, стоят. Всё вокруг красное, и — они тоже. Там, знаете, закаты солнца всегда зловещие какие-то, точно оно, уходя, злобно грозится — спрячусь — навсегда! Навсегда!..

— Ночью этой не спалось мне. Играли в карты, скучно стало, бросил я, вышел. Долго ходил, как во сне, потом вижу — Швецов около какого-то дерева стоит и — молится. Так, знаете, согнул шею, как подъяремный вол, наклонил голову к земле и тыкает рукой своей в лоб, плечи, в грудь себе. Не торопясь. Услыхал мои шаги, обернулся, вытянулся. Подошёл я к нему — вижу парень как всегда, в порядке. Спросил о чём-то. «Так точно. Никак нет». Тогда я говорю в упор ему:

— Жалко китайца-то, а?

Подумав, отвечает:

— Маленько жалко будто.

— А не убить — нельзя ведь?

— Так точно.

— Почему нельзя?

— Как, значит, шпиён...

— И я чувствую, что он говорит то, с чем не согласен, что ответственность за эту смерть он целиком возлагает на меня, да, только на меня одного. Его деревянное лицо по-своему вполне красноречиво, и тупой этот, покорный, воловий взгляд — осуждает меня.

— Ах, я много мог бы рассказать мелочей, подобных этой, и не об одном Швецове, конечно... Но это его молчание, его покорная готовность сделать всё, что прикажут, и во всём оправдать себя, и ото всего отодвинуться... он наиболее типичен... да.

— Видел я в Нагасаки одного француза — военный корреспондент он был, что ли, или какой-то агент. Бог его знает! Знаете, у французов есть такие лица — острые, точно чеканенные, — взглянешь на него и — думаешь: вот умный человек, прежде всего — умный. Как это у них — spirituel, intelligent? (Умный, интеллигентный — Ред.) Так вот, такой spirituel — стоит на перроне, сунув руки в карманы, и смотрит зоркими глазами сквозь пенснэ, как наше пленное воинство садится в вагоны, и — насвистывает похоронный марш, чёрт побери! Да! Я подумал тогда — fine l’alliance! (конец союзу — Ред.) Какое удовольствие и польза быть в союзе с людьми, которых бьют, а они равнодушны? Которые не понимают, за что их бьют, за что они должны бить, и — вообще ничего не хотят понять? С той поры прошли годы, аллианс существует. Vive la France, vive la Russie (да здравствует Франция, да здравствует Россия — Ред.) — всё в порядке! Но — поверьте мне, скоро мы останемся одни-одинёшеньки, представляя собою болото, которое будет ограждать Европу от нашествия монголов, как ограждало её в давние времена, и в этом наша роль вовеки и век века. И ограждать будем мы пассивно: дойдут до нас монголы и увязнут среди нас, точно в болоте, — вот так же, как мордва увязла. Пессимизм? Нет. Просто я соприкоснулся со своим народом и стал фаталистом. Мы все — фаталисты, нигилисты — ах! Довольно...

...Знаете, иногда во время ученья ротного посмотришь на эту холодную стену чужих тебе людей и, тоскуя, пошутишь:

— Эй, ты, фаталист, подбери живот!

...Как я попал в Нагасаки? Очень просто. Этот самый Швецов великодушно сдал меня в плен японцам. Именно — сдал. Случилось так, что меня ранили в шею вот и в ногу, да колено ушибли прикладом, что ли, ну — лежу я очнувшись, шея тряпками обмотана, ослаб, двигаться не могу. Утро, около меня, вижу, сидит этот герой и ещё двое лежат, все ранены. Мёртвых довольно много насыпано и наших и тех. Швецов хозяйственно обряжает чью-то голую ногу японским материалом, лицо у него тоже испорчено, в крови всё, на голове что-то вроде колтуна (плотный, слипшийся ком волос на голове Ред.). Спрашиваю — куда ранен?

Отвечает охотно так:

— В обе ноги, в бок да голову, ваше благородие!

«Отделался, слава тебе господи!» — подумал я тогда о нём.

Слышу — хрипит он:

— Покричать надо японцам-то, шли бы скорей, забирали нас, а то его благородию вредно лежать тут, как бы не помер.

Я не могу сказать ни слова, даже кровь изо рта не в силах выплюнуть. Ну, он и начал кричать, так, знаете, просто, по-новгородски, что ли:

— Эй, иди сюда! Эй!

И машет руками, точно приятелей зовет. Пришли приятели: эдакие аккуратненькие санитарики, один немного лопочет по-русски, Швецов ему объясняет: «Вот, говорит, офицер, подобрать его надо, перевязать...» Тот обошёл как-то вокруг Швецова и вежливенько говорит: «Позвольте, сначала вас надо перевязать!» — «Нет, говорит, сначала его благородие».

И сказано это было как-то так, что в словах этих не почувствовал я жалости человеческой ко мне и не возбудили они во мне, в душе моей, ни тени благодарности...

Перевязали меня, дали чего-то глотнуть, положили и понесли. Легко раненные пошли со мной, а Швецов этот остался. Потом умер он в море, на транспорте, по дороге в плен.

Умирал деловито и спокойно, точно исполнял самое важнейшее своей жизни, а я наблюдал за ним, и — злила меня эта деловитость.

— Что, — спрашиваю, — не хочется умирать, Швецов?

— Дело не наше — божие...

...Я, кажется, не сумел обрисовать этого человека достаточно ясно... я не могу этого. Фактов — нет у меня... действий его я не знаю. Тут всё дело в спокойном взгляде эдаких бездонно голубых глаз... в одной их искре, которая порою вспыхивала где-то в самой глубине взгляда. Это — искра затаённого несогласия со мною, начальником, со всем, что я говорю, приказываю, в чём иногда пытался убеждать.

...Лежим, помню, в траншее, мороз, неистово садит ветер, где-то бухает артиллерия, и вся земля эта проклятая, напоённая нашей кровью, вздрагивает, гудит — у-у-у!

— Что, Швецов, холодно?

— Так точно, ваше благородие...

Спокойно говорит, спокойно, понимаете.

— Вот начнётся бой — теплее будет, а?

— Так точно. Перед смертью, конечно, ни жара, ни холод не страшны...

— Почему же перед смертью? Надо о победе думать, а не о смерти...

Молчит. И все, искоса поглядывая на меня, молчат. Солидно так молчат, точно камни.

Чувствуешь себя среди этих существ дьявольски одиноким и обиженным... Что-то ребячье шевелится в душе... в голову лезут странные мысли... хочется закричать этим людям:

«Братцы! Я тоже — русский... я ведь человек вашей земли... родные мои люди! В чём дело? О чём вы молчите?»

Они ёжатся, покрякивают от холода и — смотрят вперёд, в холодный, сизоватый эдакий туман, где притаился враг. Спокойно смотрят, да.

Делается страшно. Не боюсь сказать — страшно...

Его измученное лицо перекосилось нервной улыбкой, усталые глаза полузакрылись, и, шевеля пальцами правой руки, он тихонько, хрипло продолжал:

— Надо что-то делать, государь мой... как вы думаете? Надо что-то сказать им... такое, что сдвинуло бы нас с этими людями... надо же понимать свой народ! И — чтобы он тоже понимал меня... А иначе нельзя жить... право же нельзя!..

...У меня был вестовой Чухнов, пьяница и вор, заражённый сифилисом. Украл однажды сапоги мои — я его простил. Он продал татарину погоны старые. Отодрал я его за ухо, как мальчишку, — простил. Хорошо-с.

— В то время я состоял... в романе с соседкой, женой одного чинуши. Сады смежные, и она, по ночам, приходила ко мне через отверстие в заборе, сделанное этим... мерзавцем. Доску, знаете, вынуть, и — готова узенькая дверца, можно без труда пролезть. Однажды является она — вся испачкана какой-то гадостью, стыдно ей, испугана, едва не истерика... Оказывается она полезла в этот тайник, а к забору была пристроена жестянка, налитая дёгтем, и когда Саша отняла доску — её облило с головы до ног. Что такое? Зову Чухнова и — как-то сразу, по воровским его глазам, вижу — это его дело! «Ты?» — говорю. Отнекивается. Потом — сознался. Я был убит... даже ударить его не мог. Потом, на другой день, говорю: «Слушай, — зачем? Я тебя дважды спас от суда, ведь ты знаешь, как строго судят вашего брата за кражу. Зачем? Что я сделал тебе худого?»

Молчит. Ну... прогнал я его в роту.

Другой вестовой — Миловидов, хороший слесарь, грамотен, газеты читает, а — к строю, к дисциплине совершенно, органически неспособен. Умён, сметлив, но — отчаянный задира и драчун. Всё ему нипочем, и жизнь копейка, но вся эта удаль направлена как-то криво, в пустое место... Числился в разряде штрафованных, и грозили ему разные беды, мне жалко стало парня и выпросил его у ротного в вестовые себе. Сначала — ничего, жили дружно, служил он хорошо, но — однажды как-то бреюсь я и вижу в зеркале его рожу — оскорбительно косится на меня из угла комнаты эдакое лицо... врага, презирающего меня... Что за дьявол? Начинаю следить за ним и всё чаще ловлю эти возмущающие душу мою гримасы.

Наконец однажды, в хорошем расположении духа, ласково так говорю ему:

— Слушай, Егорка, ты почему это рожи мне строишь за спиной моей, а?

Сконфузился сначала, виновато заморгал глазами, вытянулся, я ещё более мягко, с хорошим чувством к нему, с эдаким, знаете, искреннейшим желанием установить к человеку человеческое отношение, понять его — расспрашиваю, дружески, как могу...

И вдруг вижу — вырос Егорка, усмехнулся как-то всем телом, с головы до сапог, и — оскорбительно панибратски, с явным наслаждением говорит:

— Потому, что Александра Петровна с поручиком таким-то обманывает вас вот уже больше месяца, я сам видел, как он в саду, за беседкой... — и так далее, всё такими, знаете, грубейшими мужицкими словами...

Было в этом, говорю вам, раздавившее меня наслаждение моим стыдом, моею унизительною ролью. Выгнал я его...

После спрашиваю:

— Почему ты, Миловидов, сразу, когда узнал, не сказал мне об этом?

— Не могу знать...

Врёт! Он прекрасно знал — почему: ему нравилось видеть меня дураком, смешным болваном... ах, конечно, так! Нравилось, и он наслаждался...

Это, государь мой, народ, среди которого живём мы, интеллигенция... мы в нём — как этот остров среди тёмных волн. Вот они извечно толкутся вокруг него, гложут, гложут и — тихонько, незаметно, медленно уничтожают...

Это — камни, а мы — живые люди, и нас — отчаяние мало, поймите! Нас до ужаса мало... Кажется, только наш брат, офицер, ясно видит — как ничтожно тонка корочка людей, желающих добра миру, над этой массой непримиримо враждебных существ... которые живут своим, недоступным нам, углублённым разумом и... и, может быть, бессознательно ждут какого-то момента, когда они встанут все, везде, по всей земле и — уничтожат нас... Надо бороться с ними... надо победить это!..

— Фантазия? Разве есть фантазии без опоры в действительности, без корней в жизни?..

...Я не верю в социализм: его выдумали евреи, это просто попытка рассеянного в мире народа к объединению. Социализм, сионизм — это, вероятно, одно и то же для них. Я не знаю, но я так думаю.

— Русский не может быть социалистом — ему чего-то не хватает для этого. Я, батенька, видел социалистов русских и беседовал с ними и даже иногда увлекался перспективами будущего... но потом быстро трезвел... Социалисты, которые терпеть не могут друг друга, не уважают личности, товарища, который, скажем, картавит, произнося имя Марксово... ну какой там социализм! Это у нас — на день, на праздник... Сегодня — социалист, завтра — чёрт знает кто... этого вы не отбросите, это наше! Вспомните провокаторов... ну, хорошо, они надоели... Но — вот что: кто виноват в эпидемии самоубийств? Это те, которые вчера учили молодёжь — вперёд! а сегодня — командуют ей: стой! шаг на месте! Да, да, это... в массе случаев они виновники самоистребления... Учили, убеждали, настроили юные души на идеалистический лад и — проиграв партию, спокойно отошли в сторону, а те остались одни и разбиваются насмерть... насмерть! Я знаю смысл слов: «надоело жить», о, батенька, я это знаю! За этими словами — разочарование, значит — люди были очарованы; где же те, которые очаровали людей и обманули их?

— Конечно, они тоже — русские, и это, может быть, оправдывает их слабость, их измену. Нельзя только найти оправдание тому, что, будучи нигилистами, они так долго обманывали юношество, играя роль верующих и даже фанатиков.

— Вера требует дисциплины; если я верю: так надо! — я подчиняюсь, сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель. Этого мы не умеем делать... недавние рабы и холопы, мы все сегодня хотим быть владыками и командовать...

— Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чём они между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»... Да, да, я понимаю, но я говорю о необходимости повиновения идее... о скреплении своей личной воли с волею всей нации, это нам незнакомо...

— Я кое-что читал, знаю немецкий язык, видел немцев — у них есть дисциплина, они — активны и — знают, чего хотят. Я не знаю, как там... социалисты ли они в глубоком, еврейском смысле... то есть — насквозь, до костей... с этим дьявольски развитым чувством общности, с уменьем помочь друг другу... но у немцев есть дисциплина, вот это я знаю! Дисциплина — не за страх, поймите, а за совесть! Общая работа — общая сознательная ответственность...

— А мы, мы потому и некультурны, что органически не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча свою волю в уголок куда-то, в тёмный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, м-арш!» Идём налево. «Равнение направо!» Равняемся. Но всегда есть что-то подневольное в этом... шумное, крикливое и — неискреннее, лишённое веры, пафоса... Наша личная воля спрятана в уголок, легко подчиняется всем движениям тела и — не согласна ни с одним... В народной песне поётся: «Мы не сами-то идём — нас нужда ведёт...»

— Это очень национально! Уверяю вас... Мы, я сказал бы, прирождённые анархисты... все! Но — пассивные анархисты...

Он устал, побледнел, закрыл глаза, как бы вспоминая нечто мучительное, и тихо, хрипящим голосом сказал:

— Страшный народ... несчастный и страшный, знаете...

И качнул головою так, точно его мстительно ударила тяжёлая невидимая рука.

1910 г.

Другие статьи автора

Показать ещё
Подписывайтесь на наши социальный сети: